К книге

Дон Кихот · Часть первая. Глава XXVII. О том, как священник и цирюльник выполнили свое намерение, и о других вещах, заслуживающих быть рассказанными в этой великой истории

Часть первая. Глава XXVII. О том, как священник и цирюльник выполнили свое намерение, и о других вещах, заслуживающих быть рассказанными в этой великой истории

Дон Кихот · Мигель де Сервантес Сааведра · глава 32 из 133 · 6 059 слов

Выдумка священника не только не показалась цирюльнику плохой, а, напротив, такой удачной, что они принялись тотчас же за ее осуществление. Они попросили у хозяйки постоялого двора женское платье и женский головной убор, в залог за это дали новый подрясник священника. Цирюльник смастерил себе большую бороду из рыже-серого бычачьего хвоста, в который хозяин двора имел обыкновение втыкать гребень. Хозяйка спросила, на что им понадобились взятые ими вещи, и священник в кратких словах рассказал ей про умопомешательство Дон Кихота и о том, что эти вещи необходимы им, чтобы извлечь его из горных ущелий, где он теперь находится. Хозяин и хозяйка сразу догадались, что этот сумасшедший - недавний их гость, приготовлявший у них бальзам, и господин оруженосца, которого подбрасывали вверх на одеяле, и рассказали священнику все, что у них с ним произошло, не умолчав и о том, о чем Санчо так старательно молчал. Затем хозяйка нарядила священника как нельзя лучше. Она надела на него суконную юбку, украшенную полосками, вырезанными зубчиками из черного бархата шириною в ладонь, и корсетик из зеленого бархата с кантиками из белого атласа, который, так же как и юбка, должно быть, были сшиты еще во времена короля Вамба {Общеупотребительное выражение в Испании, указывающее на большую древность. Вамба был последним из готских королей и царствовал в 672-682 гг.}. Священник не согласился надеть на голову женский убор и покрыл ее шапочкой из тонкого стеганого полотна, которую возил с собой, чтобы, ложась спать, надевать ее на ночь, а лоб обвязал полоской черной тафты; из другой такой же полосы тафты сделал маску, хорошо прикрывавшую лицо и бороду. Затем он нахлобучил себе на глаза шляпу, которая была так велика, что могла служить ему зонтиком, и, прикрывшись коротким плащом, он сел по-дамски на мула, а цирюльник взобрался на своего, предварительно подвязав себе бороду, достигавшую ему до пояса, частью рыжую, частью белую, потому что она, как мы уже говорили, была состряпана из хвоста пегого быка. Они простились со всеми, а также и с доброй Мариторнес, которая обещала - хотя она и грешница - помолиться по четкам, чтобы Бог послал им успех в столь трудном христианском деле, предпринятом ими. Но едва они выехали с постоялого двора, как священнику пришло в голову, что он нехорошо поступил, переодевшись таким образом, потому что, как бы он ни принимал близко к сердцу затеваемое ими дело, для священнослужителя тем не менее крайне неприлично являться в подобных нарядах. Сказав об этом цирюльнику, он попросил его поменяться с ним платьем, так как тому более подходит взять на себя роль угнетенной, нуждающейся в помощи девушки, а он, священник, будет оруженосцем, и, таким образом, менее осквернит свой сан. Если же цирюльник не согласен, то он твердо решил не делать ни шагу дальше, хотя бы сам черт унес Дон Кихота. Как раз в это время подошел к ним Санчо и, увидав их обоих в таких нарядах, не мог удержаться от смеха. Цирюльник согласился исполнить то, чего желал священник, они поменялись ролями, и священник начал объяснять цирюльнику, как ему следует держаться и с какими речами он должен обратиться к Дон Кихоту, чтобы побудить его и заставить идти с ними

и бросить убежище, избранное им для бесполезного своего искуса. Цирюльник ответил, что и без его уроков он сумеет провести свою роль. Но он не захотел тотчас же переодеваться, а решил сделать это лишь тогда, когда они приблизятся к месту, где находился Дон Кихот. Итак, он сложил женское платье, а священник подвязал себе бороду, и они продолжали свой путь; дорогу указывал Санчо, который сообщил им все приключившееся у них с сумасшедшим, встреченным ими в горах, причем, однако, он умолчал о найденном ручном чемоданчике и его содержимом, так как при всей своей простоте малый был несколько алчный.

На следующий день они прибыли туда, где Санчо разбросал ветки дрока, желая обозначить ими место, вблизи которого оставил своего господина. Увидав эти ветки, он сказал своим спутникам, что здесь начинаются горы и теперь им пора переодеться, если это нужно, чтобы освободить его господина, так как они ему раньше объяснили, что поездка и переодевание их имеют чрезвычайное значение в деле освобождения его господина от ужасной жизни, которую он себе избрал, и строго-настрого велели ему не говорить Дон Кихоту о том, что он их знает и кто они такие. Если же Дон Кихот его спросит - а он наверное спросит его, - отдал ли он письмо Дульсинее, пусть отвечает, что отдал и что она, не умея читать, дала ему устный ответ и велела передать рыцарю, что приказывает ему под страхом немилости ее тотчас же ехать повидаться с нею; это необычайно важно и для самого Санчо, потому что этим путем и тем, что они имеют в виду сказать Дон Кихоту, они надеются вернуть его к лучшему для него образу жизни и так подействовать на него, что он немедленно отправится в путь, чтобы сделаться императором или монархом; а что касается возможности сделаться ему архиепископом, этого нечего опасаться. Санчо все внимательно выслушал, хорошенько запечатлел в своей памяти и благодарил за доброе их намерение посоветовать его господину сделаться императором, а не архиепископом; потому что Санчо уверен, что императоры могут оказать больше милостей своим оруженосцам, чем странствующие архиепископы. Сказал он им также, что ему следовало бы отправиться вперед к Дон Кихоту и сообщить рыцарю ответ сеньоры Дульсинеи, так как, быть может, одного этого окажется достаточно, чтобы извлечь его из того места; а в таком случае они были бы избавлены от лишнего труда и беспокойства.

Предложение Санчо понравилось его спутникам, и они решили подождать, пока он вернется и сообщит, нашел ли своего господина. Санчо въехал в горные ущелья, оставив священника и цирюльника в лощине, через которую протекал небольшой прозрачный ручеек в приятной прохладной тени нескольких скал и росших на его берегах деревьев. Стоял один из самых жарких августовских дней, когда зной в тех местностях особенно томителен, и было около трех часов пополудни, все это придавало прохладной лощине еще больше прелести и приглашало их дождаться здесь возвращения Санчо, что они и сделали. В то время, как оба они отдыхали в тени, до слуха их донесся голос, который, хотя ему не аккомпанировал никакой инструмент, звучал сладостно и нежно, что очень их удивило, так как им казалось, что это вовсе не место, где можно было бы услышать столь прекрасное пение; потому что, хотя и принято говорить, будто в лесах и полях часто встречаются пастухи с дивным голосом, на деле оказывается, что это скорее поэтическое увлечение, чем истина. Удивление их еще более возросло, когда они убедились, что тот, кого они слушают, поет стихи не простых пастухов-крестьян, а тонко образованной знати, истину чего подтверждали следующие услышанные ими строки:

Что превратило жизнь мою в мученье?

Презренье.

Что доли злой усилило плачевность?

Ревность.

Сгубила радость всю какая мука?

Разлука.

Нет мне от горя избавленья,

Когда надежды светлый луч

Угас под гнетом черных туч

Разлуки, ревности, презренья.

Чьей подчинен я беспощадной власти?

Страсти.

Кем обречен идти глухой тропою?

Судьбою.

Кто вверг меня в пучину исступленья?

Провиденье.

Одна лишь смерть мне даст спасенье,

Когда несут мучений груз -

На гибель мне, - вступив в союз,-

Злой рок, любовь и провиденье.

Смягчить судьбу какая может сила?

Могила.

Кто меньше всех в любви познал мытарства?

Коварство.

Конец где мукам горького раздумья?

В безумье.

К чему ж еще искать лекарство,

Чтоб раны сердца заживить,

Когда их может исцелить

Лишь смерть, безумье иль коварство?

Время дня, уединение, голос и искусство певца вызвали восхищение и удивление у обоих слушателей; они сидели не двигаясь в надежде, не услышат ли еще что-нибудь. Но, видя, что молчание длится, решили идти искать певца, владеющего таким прекрасным голосом, а едва они собрались это сделать, как их остановил тот же голос, снова коснувшийся их слуха и певший следующий сонет:

О дружба - вознеслась давно в селенья рая

На легких крыльях ты, нам, в юдоли земной,

Оставив призрак свой. В блаженстве утопая,

Сыны Эдема там беседуют с тобой.

Оттуда сквозь покров небес на нас взирая,

Подчас являешь нам ты дивный образ свой,

Лучами добрых дел вся радостно сияя -

Но истребляет их коварство злой рукой.

Сойди, о дружба, к нам скорей с высот эфира,

С коварства маску ты сорви на благо мира:

Чтоб злоба и вражда не управляли им.

Сойди и не дозволь, чтоб призраком твоим

В обман вводила б ложь довериесвятое

И мрак бы поглотил пространство все земное.

Пение закончилось глубоким вздохом, и оба стали опять внимательно ждать, не услышат ли они еще чего-нибудь. Но убедившись, что пение уступило место рыданиям и разрывающим душу стонам, они решили узнать, кто тот несчастный, который пел так сладко и страдал так горько. Идти им пришлось недолго: обогнув угол скалы, они увидели человека такого роста и наружности, какие описал им Санчо

Панса, рассказывая историю Карденио; и этот человек, увидав их, не испугался, а продолжал спокойно сидеть, опустив голову на грудь, как бы глубоко задумавшись, не поднимая на них глаз, и только беглым взглядом окинул их, когда они так неожиданно приблизились к нему. Священник, хорошо владевший словом (и уже слышавший о его несчастии, так как узнал его по приметам, сообщенным Санчо), подошел к нему и в кратких, но красноречивых выражениях стал просить и убеждать его отказаться от этого жалкого образа жизни, чтобы совсем не лишиться здесь жизни, а это будет самое большое несчастие из всех несчастий. Карденио был тогда как раз в здравом уме и не находился под влиянием одного из тех припадков бешенства, которые так часто овладевали им. Увидя этих двух людей в одежде столь необычной для посещавших пустынные местности, он несколько удивился, и удивление его еще увеличилось, когда он услышал, что они говорят о его деле как о вещи известной, потому что слова, с которыми священник обратился к нему, давали ему это понять. Итак, он ответил им следующее:

- Я хорошо вижу, сеньоры, кто бы вы ни были, что небо, приходящее на помощь добрым, а часто также и злым, посылает мне - хотя я этого и не заслуживаю - в столь пустынной и отдаленной от всякого людского общения местности лиц, которые яркими и убедительными доводами рисуют перед моими глазами, как неразумно вести тот образ жизни, какой я веду, желая удалить меня отсюда и поставить в лучшее положение. Но так как они не знают того, что я знаю, именно что, убегая от здешнего зла, мне пришлось бы попасть в еще большее зло, - быть может, они считают меня за человека тупоумного или, что еще хуже, за безумного. И неудивительно, если б оно так и было: ведь я и сам понимаю, что мысль о моем несчастии столь сильно и разрушительно на меня влияет, что часто, не будучи в состоянии избегнуть этого, я словно каменею и теряю всякую способность понимать и чувствовать; я узнаю, насколько это верно, когда мне об этом говорят и указывают следы того, что я наделал, пока мною владел ужасный припадок. И мне ничего другого не остается, как только бесплодно оплакивать и бесцельно проклинать свою судьбу и рассказывать в оправдание моего безумия всем желающим слушать меня о тех причинах, которые довели меня до теперешнего состояния; потому что умные люди, когда узнают о причине, не станут удивляться следствиям, и если они не окажутся в силах облегчить мое горе, то по крайней мере не будут винить меня, и неудовольствие их, вызванное моими неистовыми выходками, обратится в сострадание к моему несчастию. Если же вы, сеньоры, явились с таким же намерением, с каким являлись и другие, прежде чем продолжать мудрые ваши увещания, прошу вас, выслушайте историю моих страданий, которую вы не знаете, и, может быть, выслушав ее, вы избавите себя от труда предлагать утешение в горе, которое не допускает никакого утешения.

Священник и цирюльник, только и желавшие того, чтобы услышать из собственных его уст о причине его горести, просили сообщить им, в чем дело, обещая не предпринимать ничего, чтобы помочь ему или утешить его, за исключением лишь того, что он сам пожелает. Затем несчастный Карденио приступил к рассказу грустной своей истории почти в тех же выражениях и теми же словами, как он рассказал ее Дон Кихоту и козопасу несколько дней тому

назад, когда из-за маэстро Элисабада и яростной защиты Дон Кихотом чести рыцарства рассказ был прерван, что мы и сообщили в свое время. Но теперь счастливой судьбе было угодно, чтобы припадок бешенства миновал Карденио и он мог довести до конца свою историю. Итак, дойдя до места, когда дон Фернандо нашел в книге "Амадисий Галльский" письмо Люсинды, Карденио сказал, что он хорошо его помнит и что в нем заключалось следующее:

ЛЮСИНДА К КАРДЕНИО

"Каждый день открываю я в вас качества, заставляющие и принуждающие меня все больше и больше ценить вас, и поэтому, если вы желаете, чтобы я расплатилась за этот свой долг не на счет моей чести, вы этого легко могли бы достигнуть. У меня есть отец, который вас знает, а меня нежно любит и, - не насилуя моего чувства - он исполнит разумное желание, которое вы вправе иметь, если действительно так уважаете меня, как вы говорите и как я в том уверена".

Письмо это побудило меня просить руки Люсинды, как я уже рассказывал, и оно же укрепило дона Фернандо в мысли, что Люсинда - одна из самых рассудительных и умных женщин наших дней, а также зажгло в нем желание погубить меня прежде, чем мои надежды будут осуществлены. Я сказал дону Фернандо, что отец Люсинды ждет лишь одного, а именно чтобы мой отец просил у него ее руки; но я не смел передать ему этого из опасения, что он не согласится, не потому чтобы он мог возражать что-либо против положения, добродетели, совершенства и красоты Люсинды или недостатка у нее качеств, которые могли бы прославить любой род в Испании,- а потому что, как я от него же слышал, он не желает, чтобы я женился раньше, чем выяснится, что герцог Рикардо сделает для меня. Словом, я сказал Фернандо, что у меня не хватает мужества переговорить с моим отцом вследствие только что указанного мною препятствия, а также и многих других причин, превращавших меня в труса, - а каких, я и сам не знал, исключая лишь то, что мне казалось невозможным, чтобы мои желания когда-либо осуществились. На все это дон Фернандо ответил мне, что берет на себя переговорить с моим отцом и побудить его обратиться к отцу Люсинды. О тщеславный Мариус! О жестокий Каталина! О злобный Силла! О коварный Галалон! О вероломный Велиндо! О мстительный Юлиан! О корыстолюбивый Иуда! {Все имена наиболее известных злодеев и предателей в романах и истории.} Предатель, жестокий, мстительный, вероломный, чем провинился перед тобою я, несчастный, так искренно раскрывший тебе все тайны и радости своего сердца? Какое оскорбление нанес я тебе? Какое слово сказал, какие давал советы, которые не клонили бы к чести и выгоде твоей? Но на что я жалуюсь, несчастный? Ведь известно: когда течение звезд ведет за собой несчастия и они яростно и грозно низвергаются на нас свыше, - никакая земная сила не в состоянии остановить их, никакое человеческое искусство - предотвратить. Кто мог бы подумать, что дон Фернандо, знаменитый кабальеро, одаренный проницательным умом, обязанный мне за услуги, имеющий полную возможность достигнуть везде всего, к чему бы ни стремилось его любовное влечение, - чтобы он горел желанием отнять у меня, как говорится, единственную мою овечку, которая даже еще не совсем была моей?

Но оставим в стороне все эти рассуждения, как ненужные и бесполезные, и вернемся к прерванной нити рассказа о моих несчастиях. Итак, говорю я, дону Фернандо показалось, что мое присутствие мешает выполнению его коварного и злого умысла, и потому он решил послать меня к старшему своему брату под предлогом попросить у него денег, чтобы заплатить за шесть лошадей, которых - единственно только с целью устранить меня со своей дороги и удобнее выполнить проклятое свое намерение - он купил в тот самый день, когда предложил мне переговорить с моим отцом, и тогда же потребовал, чтобы я немедленно ехал к его брату за деньгами. Мог ли я предупредить это предательство? Могло ли мне прийти в голову вообразить что-либо подобное? Конечно, не могло; напротив, я с величайшей охотой согласился немедленно ехать, довольный хорошей покупкой, сделанной им. В ту же ночь я говорил с Люсиндой и рассказал ей, как мы решили с доном Фернандо и чтобы она крепко надеялась на то, что наши добрые и справедливые желания непременно исполнятся. Она, не подозревая, так же как и я, предательства дона Фернандо, просила меня вернуться поскорей, высказывая уверенность, что осуществление надежд наших уже близко, - лишь только мой отец переговорит с ее отцом. Не знаю, как это случилось, но, едва она это сказала, глаза ее наполнились слезами, и ей точно узлом стянуло горло, так что она не была в силах произнести ни слова, а хотелось ей сказать многое, как мне показалось. Я был удивлен этим неожиданным волнением, прежде никогда не проявлявшимся в ней, потому что всякий раз, когда, благодаря счастливой случайности или моим стараниям, нам удавалось видеться, мы всегда говорили друг с другом весело и радостно, не примешивая к нашим разговорам слез, вздохов, ревности, подозрений или опасений. Во всякое время превозносил я свое счастье и благодарил небо за то, что оно послало мне такую возлюбленную. Я восторгался ее красотой и восхищался ее умом и добродетелями, а она в отплату восхваляла во мне то, что ей, в качестве влюбленной, казалось достойным похвалы. Вместе с тем мы рассказывали друг другу сто тысяч пустяковин, разные случаи из жизни наших соседей и знакомых, и самое большее, до чего доходила моя отвага: я брал почти насильно одну из ее прекрасных белых рук и подносил ее к своим губам, насколько это допускала низкая решетка, разделявшая нас. Но в ночь, которая предшествовала грустному дню моего отъезда, Люсинда плакала, стонала, вздыхала и убежала, оставив меня исполненного смятения и страха и испуганного при виде столь необычных и печальных проявлений скорби и нежности в Люсинде. Но, чтобы не омрачить своих надежд, я приписал все это сильной ее любви ко мне и горю, которое разлука причиняет истинно влюбленным. Наконец я уехал, грустный и задумчивый, с сердцем, исполненным тревоги и подозрения, хотя я сам и не знал, о чем я тревожусь и что подозреваю, - ясные признаки, предвещавшие печальные события и несчастье, ожидавшее меня.

Я приехал в город, куда был послан, передал письмо брату дона Фернандо, который хорошо принял меня, но нехорошо отпустил, потому что он велел мне, к великому моему неудовольствию, подождать восемь дней и в таком месте, где бы герцог, отец его, не мог меня видеть, так как брат его написал, чтобы он прислал ему некоторую сумму денег без ведома их отца. Все это была выдумка коварного дона Фернандо, потому что у брата его не было недостатка в деньгах, с которыми он мог бы тотчас же отправить меня. Это приказание и распоряжение побуждали меня к неповиновению, так как мне казалось невозможным провести столько дней в разлуке с Люсиндой, тем более что я оставил ее в столь горестном состоянии, о чем я уже вам рассказывал. Однако, несмотря на это, я все же повиновался, как верный слуга, хотя и видел, что поступаю так в ущерб собственному благополучию. Но на четвертый день после моего приезда ко мне явился человек, разыскивавший меня; он передал мне письмо, по адресу которого я тотчас же узнал, что оно от Люсинды, потому что почерк был ее. Я распечатал письмо, испуганный и взволнованный, не сомневаясь в том, что только крайне важная причина могла побудить ее писать мне в мое отсутствие, потому что, когда я был в одном с нею городе, она делала это очень редко. Прежде чем прочесть письмо, я спросил человека, кто его дал ему и сколько времени он провел в дороге. В ответ он сказал мне, что, когда ему случилось проходить в полдень по одной из улиц города, его позвала из окна очень красивая сеньора и с глазами, полными слез, с величайшею поспешностью сказала ему: "Брат, если вы христианин, каким вы кажетесь, умоляю вас именем Бога, отнесите тотчас же и как можно скорее это письмо в ту местность и тому лицу, как сказано на адресе, - потому что и местность и лицо всем известны, - и, исполнив это, вы совершите дело, угодное Богу; а чтобы у вас не было недостатка в средствах сделать это, возьмите то, что завернуто здесь в платке". Говоря так, она бросила мне из окна носовой платок, в котором были завязаны сто реалов и вот это золотое кольцо, надетое у меня на пальце, а также письмо, которое я вам отдал. И тотчас, не дожидаясь моего ответа, она отошла от окна, убедившись сначала, что я поднял письмо и платок, а я знаками дал понять ей, что исполню ее приказание. Итак, получив столь щедрое вознаграждение за труд доставить письмо и узнав из адреса, что оно посылается вам, сеньор, потому что я очень хорошо вас знаю, а также тронутый слезами прекрасной той сеньоры, я решил не доверять дело никому другому, а идти самому и передать письмо вам в руки. В шестнадцать часов - с того времени, как она мне передала письмо, - я прошел весь путь, составляющий, как вам известно, восемнадцать миль.

Пока услужливый и неожиданный посланец рассказывал мне это, я был словно прикован к его устам, и ноги до того у меня дрожали, что я едва держался на них. Наконец я распечатал письмо и прочел следующее:

"Слово, данное вам доном Фернандо убедить вашего отца поговорить с моим, он сдержал более к собственной выгоде, чем на пользу вам. Знайте, сеньор, что он сватался ко мне, а мой отец, склоненный преимуществами, которые, по его мнению, дон Фернандо имеет перед вами, согласился исполнить его просьбу, и так серьезно, что уже через два дня назначен наш брак, который должен состояться тайно и в такой тишине, что единственными свидетелями его будут лишь небо и кое-кто из домашних. Можете представить себе, в каком я состоянии. Решайте сами, следует ли вам приехать. Люблю ли я вас или нет, покажет вам исход дела. Дай бог, чтобы письмо это попало в ваши руки прежде, чем я буду вынуждена соединить свою руку с рукою того, кто так плохо умеет держать данное им обещание!"

Вот, в общих чертах, содержание письма, которое тотчас же заставило меня отправиться в путь, не дожидая ни ответа, ни денег, потому что, как я понял тогда слишком ясно, не покупка лошадей, а намерение добиться своей цели побудило дона Фернандо послать меня к своему брату. Гнев, охвативший меня против дона Фернандо, вместе со страхом потерять сокровище, которое я приобрел столькими годами ухаживанья и любви, придали мне крылья, и я летел так, что уже на следующий день прибыл в свой город в наиболее подходящий час и минуту, чтоб пойти говорить с Люсиндой. Я приехал тайком от всех и оставил своего верхового мула в доме доброго человека, доставившего мне письмо. Счастливой судьбе угодно было, чтобы я застал Люсинду стоящей как раз у решетки - свидетельницы нашей любви. Люсинда тотчас же узнала меня, а я узнал ее, но не так встретили мы друг друга, как бы нам следовало, и ей, и мне. Но кто во всем мире может похвалиться, что понял и разгадал сложную природу и изменчивые мысли женщины? Наверно, никто. Итак, я говорю, лишь только Люсинда увидела меня, она сказала: "Карденио, на мне подвенечное платье; меня ждут в зале дон Фернандо - предатель, мой корыстолюбивый отец и другие, которые будут скорее свидетелями моей смерти, чем моего бракосочетания. Не смущайся, друг, но постарайся присутствовать при этом жертвоприношении. Гели я не смогу отвратить его словами, - у меня спрятан, кинжал, который защитит меня против более решительного насилия, положив конец моей жизни и дав тебе первое знамение той любви, которую я питала и питаю к тебе!"

Я ответил ей поспешно, не помня себя и опасаясь, что у меня не хватит времени сделать это: "Пусть поступки твои, сеньора, докажут истину твоих слов. Еcли у тебя есть кинжал для защиты твоей чести, у меня - меч для защиты твоей жизни или чтобы убить себя, если б судьба оказалась враждебной нам".

Не думаю, чтобы она могла расслышать все мои слова, потому что ее спешно позвали, так как жених уже ждал, и с этой минуты наступила ночь моей печали, закатилось солнце моей радости, свет исчез из моих глаз, и сознание покинуло меня. Я не имел сил войти в дом и не был в состоянии двинуться с места; но, сознавая, как было важно мое присутствие для всего, что могло сейчас произойти, я ободрился, насколько мог, и проник в дом, так как хорошо знал все входы и выходы из него; кроме того, вследствие суматохи по случаю тайного бракосочетания никто меня не заметил. Таким образом, мне удалось пробраться в самый зал и спрятаться там в углублении окна, задрапированного тяжелыми занавесами, так что меня никто не мог видеть; я же, напротив, через отверстие занавеса мог видеть все, что происходило в зале. Кто мог бы передать словами, как сильно билось мое сердце, пока я там стоял, какие мысли мелькали у меня в уме, какие зарождались в нем соображения? Их было столько, и они были такого рода, что нельзя и не следует их пересказывать. Достаточно с вас знать, что жених вошел в зал в обычной своей одежде и без всяких украшений. В качестве свидетеля у него был двоюродный брат Люсинды, и во всем зале не было никого чужого, одни только домашние слуги. Немного спустя и Люсинда вышла из уборной в сопровождении своей матери и двух прислужниц, богато одетая и украшенная, как это требовалось ее положением и красотой и как приличествовало той, которая могла служить образцом изящества и благородной роскоши. Мое смущение и волнение не позволили мне рассмотреть и обратить внимание на подробности ее наряда, я был в состоянии лишь заметить цвета - пурпуровый и белый - и блеск драгоценных каменьев и бриллиантов на головном ее уборе и на всем ее одеянии, но все это было превзойдено редкостной красотой светло-золотистых ее волос, которые в соединении с блеском драгоценных камней и при свете четырех факелов, освещавших зал, еще ярче сверкали перед глазами. О воспоминание, смертельный враг моего спокойствия! Зачем ты рисуешь теперь передо мной несравненную красоту Люсинды, этого боготворимого мною недруга моего? Не лучше ли было бы - жестокое воспоминание - вызвать и воскресить передо мной тогдашний ее поступок, чтобы, возмущенный столь явным оскорблением, я стремился если уже не к мести, то по крайней мере к тому, чтобы лишить себя жизни. Не досадуйте, сеньоры, слушая эти мои отступления: ведь горе мое не из тех, которое может или должно бы быть рассказано последовательно и кратко, так как малейшее обстоятельство в нем кажется мне заслуживающим продолжительного разъяснения.

На это священник ответил, что рассказ его не только не наскучил им, а, напротив, они были рады узнать подробности, которые он им сообщил, так как эти подробности не следовало обходить молчанием и они заслуживают такого же внимания, как и главные события рассказа.

- Итак, я говорю, - продолжал Карденио, - когда все собрались в зале, вошел приходский священник и, взяв за руку Люсинду и дона Фернандо, исполняя то, что от него требовал церковный обряд, спросил: "Согласны ли вы, сеньора Люсинда, взять дона Фернандо, присутствующего здесь, своим законным супругом, как это повелевает святая наша матерь церковь?" При этом его вопросе я просунул голову и шею из-за занавеса и со смущенным сердцем, весь превратившись в слух, готовился внять словам Люсинды, ожидая от ее ответа смертного себе приговора или дарования мне жизни. О, если б я в это мгновение имел смелость выйти вперед и крикнуть громким голосом: "Ах, Люсинда, Люсинда, подумай о том, что ты делаешь, помни свой долг относительно меня, не забывай, что ты моя и не можешь быть ничьей иной. Знай, что лишь только ты скажешь да, в тот же миг наступит и конец моей жизни. А ты, предатель дон Фернандо, похититель моего счастья, смерть моей жизни,- чего желаешь, чего требуешь? Прими в соображение, что ты не можешь, как христианин, добиться цели твоих желаний, потому что Люсинда мне жена, а я ей муж". О, безумный я! Теперь, в разлуке и вдали от опасности, говорю я о том, что я должен был сделать и чего не сделал. Теперь, когда я дал похитить драгоценное мое сокровище, я проклинаю похитителя, которому я тогда мог бы отомстить, если бы у меня хватило столько же решимости для мести, сколько ее оказывается для жалоб! Словом, тогда я был трус и глупец, и потому что за важность, если я теперь умираю, покрытый стыдом, томясь раскаянием и впав в безумие!

Священник ждал ответа Люсинды, которая довольно долго медлила дать его, и, когда я воображал, что она вынимает кинжал для защиты своей чести, или же откроет уста, чтобы сказать всю правду и сделать признание в мою пользу, - я услышал, что она слабым, угасающим голосом проговорила: "Да, желаю". То же сказал и дон Фернандо; он передал ей кольцо, после чего они были соединены неразрывными узами. Жених подошел к невесте поцеловать ее, но она, схватившись за сердце, упала без чувств на руки матери.

Мне остается теперь лишь рассказать, что произошло со мной, когда, услыхав это да, я увидел, что мои надежды осмеяны, все слова и обещания Люсинды оказались ложью и счастье, которое я в этот миг потерял, потеряно мною безвозвратно! Я чувствовал себя совершенно беспомощным; мне казалось, что небо меня отвергло, земля-кормилица объявила своим врагом, отказывая мне в воздухе для дыхания и вздохов, во влаге для слез в моих глазах, и только огонь пылал во мне сильнее, так что я весь горел от бешенства и ревности {Это место и несколько других в истории Карденио - образчики особого высокопарного, введенного Гонгорой слога, называемого cultismo, который как раз начинал тогда входить в моду в Испании.}.

Когда Люсинда упала в обморок, все страшно взволновались, и мать поспешила расстегнуть ей платье, чтобы она могла дышать свободнее, и тогда на груди у нее увидела сложенную бумажку, которую дон Фернандо тотчас же схватил и, отойдя в сторону, прочел при свете одного из горевших факелов. Кончив читать, он сел на стул, подперев щеку рукой, как человек глубоко задумавшийся, не обращая ни малейшего внимания на попытки окружающих привести в чувство супругу его, лежащую в обмороке.

Увидав, что все в доме в таком смятении, я решился выйти из углубления окна, не заботясь о том, увидят ли меня или нет; готовый, если бы меня увидели, на такой отчаянный поступок, из которого весь мир узнал бы о справедливом негодовании, переполнившем мою душу и требовавшем кары предателю дону Фернандо и вероломству лежавшей в обмороке изменницы. Но судьба, оберегавшая меня, должно быть, для еще больших несчастий, - если только возможно, чтоб существовали еще большие несчастия, - устроила так, что во мне в ту минуту взял верх рассудок, которого я затем лишился. Итак, не желая отомстить злейшим моим врагам (что мне в то время очень легко было сделать, потому что они и не подозревали о моем присутствии), я решил обратить месть на самого себя, обрушить на собственную голову кару, которую заслуживали они, и, быть может, еще более суровую, чем та, с какою я бы обрушился на них, если б убил их тогда, потому что внезапная смерть быстро прекращает страдания, а медленная беспрерывно убивает своими мучениями, не прекращая жизни. Словом, я вышел из этого дома и отправился к человеку, у которого я оставил мула, велел ему оседлать его и, не простившись, сел верхом и покинул город, не смея, подобно Лоту, повернуть голову, чтобы оглянуться назад. Когда я очутился наедине с собой в открытом поле, где меня окружала ночная тьма и тишина ее словно приглашала излить свое горе, я, не думая о том и не опасаясь, что меня могут услышать или узнать, возвысил голос свой и дал волю своему языку разразиться целым потоком проклятий против Фернандо и Люсинды, точно я мог таким образом отомстить им за оскорбление, нанесенное ими мне. Я называл Люсинду жестокой, неблагодарной, лицемерной и бездушной, а больше всего корыстолюбивой, так как богатство врага моего ослепило ее любовь, отняло ее у меня и передало тому, кого счастье осыпало своими дарами более милостиво и щедро. Но и среди потока проклятий и укоров я оправдывал ее, говоря, что неудивительно, если молодая девушка, запертая в четырех стенах родительского дома, привыкшая и приученная к беспрекословному повиновению им, согласилась уступить желаниям родителей, так как они предлагали ей в мужья знатного кабальеро и еще такого богатого и образованного; ведь если бы она отвергла его, можно было бы заподозрить, не потеряла ли она рассудок, или же не отдала ли свою любовь кому-либо другому, - обстоятельство, которое так сильно повредило бы ее чести и доброму имени. Но затем я сейчас же снова говорил себе: если бы она объявила, что я ее супруг, - ее родители увидели бы, что выбор ее не так уже плох, чтобы нельзя было извинить его, так как до предложения дона Фернандо они сами не могли бы желать - если желания их оставались в разумных границах - лучшего мужа для своей дочери, чем я; и она легко могла бы прежде, чем подвергать себя крайней и неотступной опасности отдать руку свою другому, объявить во всеуслышание, что рука ее принадлежит уже мне, и тогда я бы вышел и подтвердил бы все, что бы она ни придумала в подобном случае. Наконец я пришел к такому заключению: малая любовь, слабый разум, сильное честолюбие и стремление к почестям побудили ее забыть обещания, которыми она обольстила меня, питая и поддерживая во мне пламенные надежды и чистые желания.

С такими восклицаниями и в таком смущенном душевном состоянии ехал я весь остаток ночи и очутился на рассвете у входа в эту горную цепь, среди которой я затем без пути и дороги блуждал еще целых три дня, пока не остановился на лугу, не знаю в какую сторону расположенном от этих гор, и там я спросил у пастухов: где самое пустынное и дикое место горной цепи? Они указали мне в эту сторону; тотчас же направился я сюда с намерением лишить себя здесь жизни; а когда я очутился среди этой пустынной, суровой местности, мул мой пал от утомления и голода или же - как я скорее думаю чтобы освободиться от столь бесполезной, как я, ноши, обременявшей его. Я остался пеший, изнеможенный, мучимый голодом; и не было никого, и я не думал искать кого-либо, кто бы мне помог. Таким образом пролежал я, не знаю сколько времени, растянувшись на земле. Наконец я встал, уже не чувствуя голода, и увидел подле себя нескольких козопасов, которые, без сомнения, и удовлетворили мои потребности, потому что они сообщили мне, в каком состоянии нашли меня и какое я наговорил множество нелепостей и несообразностей, ясно доказывавших, что я сошел с ума. С тех пор я сам чувствую, что не всегда владею рассудком, и иногда он у меня так слаб и расстроен, что я делаю тысячи безумств: раздираю на себе одежду, громко кричу в этих пустынных местах, проклинаю свою судьбу и тщетно повторяю возлюбленное имя врага моего - Люсинды, причем я тогда не имею иного намерения и иного желания, как только покончить со своею жизнью в этих воплях. Когда я прихожу в себя, я бываю так утомлен и разбит, что едва могу двигаться. Обычное мое жилище - дупло пробкового дерева, достаточно обширное, чтобы я мог укрыть в нем несчастное это тело. Пастухи и козопасы, посещающие эти горы, движимые состраданием, снабжают меня пищей и кладут ее для меня на тропинках и на скалах, где, как они думают, я случайно могу пройти и найти ее. Таким образом, даже и тогда, когда во мне меркнет разум, природный инстинкт заставляет меня узнавать пищу и пробуждает во мне желание отыскивать ее и охоту потребить ее. Иногда, встретив меня в здравом уме, они говорят мне, что я выхожу на дорогу и силой отнимаю пищу, хотя мне и дают ее добровольно, у пастухов, которые несут из деревни припасы на овечьи дворы и закуты. Таким образом провожу я мою жалкую, несчастную жизнь, пока небу не будет угодно положить ей конец или же лишить меня памяти, чтоб я забыл о красоте и измене Люсинды и о вероломстве дона Фернандо. Если небо ниспошлет мне это, не лишив меня жизни, я направлю мысли свои на что-нибудь лучшее; если же нет, мне не остается ничего другого, как только воссылать к нему молитву о бесконечном милосердии для моей души, потому что я не чувствую в себе ни мужества, ни силы, чтобы исторгнуть тело мое из той крайней опасности, в которую я сам, по доброй своей воле ввергаю его.

Вот, сеньоры, горькая повесть моих несчастий. Скажите, такова ли она, что ее можно было бы передать с меньшим волнением, чем выказано мною; и не трудитесь уговаривать меня или советовать мне то, что, как подсказывает вам разум, могло бы служить мне для облегчения,- потому что все это принесло бы мне так же мало пользы, как и лекарство, прописанное знаменитым врачом больному, который не желает принимать его. Я не желаю здоровья без Люсинды, и так как ей угодно принадлежать другому, когда она принадлежала или должна была бы принадлежать мне, то и мне угодно принадлежать несчастию, хотя я и мог бы обладать счастьем. Она непостоянством своим хотела упрочить мою гибель; а я, стремясь к своей гибели, хочу удовлетворить ее желание; и пусть служит уроком для всех в будущем, что одному мне недоставало того, что у всех несчастных имеется в избытке, для которых обыкновенно служит утешением невозможность утешиться, а для меня она - причина еще больших страданий и мук, так как я даже не могу надеяться, чтобы они прекратились с моею смертью.

Этими словами Карденио закончил длинную свою речь и настолько же горестную, насколько и полную страстной любви историю. Священник только что

собрался сказать ему несколько слов в утешение, но его остановил дошедший до его слуха голос, который жалостливым тоном проговорил то, что будет передано в четвертой части нашего рассказа, так как на этом месте мудрый и рассудительный историк Сид Амет бен-Енхели заканчивает третью.