VI
На следующее утро буря совершенно улеглась, и Призрак тихо покачивался на спокойной поверхности моря. Ветра совершенно не было. Однако изредка в воздухе чувствовалось слабое дуновение, и Волк Ларсен все время расхаживал на юте, устремив зоркие глаза в море по направлению к северо-востоку, откуда должны были подуть пассаты.
Вся команда и охотники были наверху, приготовляя шлюпки для сезонной охоты. На борту было семь шлюпок: капитанский бот и шесть лодок для охотников. Три человека — охотник, рулевой и гребец — составляют команду лодки. На шхуне эти будущие рулевые и гребцы составляют команду судна. Предполагается, что охотники тоже несут вахту, но это зависит от усмотрения Волка Ларсена.
Все это и еще многое другое я узнал от команды. Призрак считается самой быстроходной шхуной в обеих тихоокеанских флотилиях: в флотилии Сан-Франциско и Виктории. Оказывается, что он был прежде частной яхтой и при его постройке было обращено особое внимание на быстроходность. Линия шхуны и ея отделка — правда я очень мало понимаю в подобных вещах, — говорят сами за себя. Джонсон разсказывал мне вчера о ней, когда нам удалось поболтать несколько минут во время второй вахты. Он говорил о шхуне с энтузиазмом и любовыо, как некоторые говорят о лошадях. Перспектива плавания на ней, однако, ему ужасно не нравилась, ибо, как он говорил, за Волком Ларсеном установилась очень дурная репутация. Джонсона привлекала сама шхуна, и он поэтому и нанялся на ней, хотя теперь уже начинал раскаиваться в этом.
Он мне разсказал, что Призрак имеет всего восемьдесят тон водоизмещения, что в длину он имеет девяносто футов, а в ширину двадцать три; что это очень маленькое судно, но что оно прекрасной конструкции и необыкновенно устойчиво.
Волк Ларсен имел также репутацию капитана необычайно смелаго в пользовании парусами. Я слышал как об этом говорили охотники Гендерсон и калифорнец Стэндиш. Два года тому назад на Призраке поломались мачты во время бури на Беринговом море, и Ларсен поставил новыя, гораздо более прочныя, чем первыя. Говорили, что при этом он сказал, что предпочитает, чтобы шхуна перевернулась, чем еще раз потеряла мачты.
Все матросы за исключением Иогансена, который находился под впечатлением своего неожиданнаго повышения, считали своим долгом как-нибудь оправдать свое поступление на Призрак. Половина команды не плавала раньше на неболыпих судах, и поэтому ссылались на то, что раньше они ничего не слыхали о Ларсене. Говорили такше, что охотники, хотя и превосходные стрелки, были, однако, известны как такие отъявленные мошенники, что их не приняли бы ни на одну порядочную шхуну.
Я познакомился еще с одним матросом — его звали Луисом; это был круглолицый, веселый ирландец, очень общительный парень, способный говорить до тех пор, пока находятся слушатели. После обеда, когда повар спал, а я чистил нескончаемый картофель, Луис защел в кухню поболтать. Свое присутствие на шхуне он объяснил тем, что был пьян, когда его уговорили подписать условие. Он не переставал уверять меня, что если бы он был трезв, то ни за что бы этого не сделал. Оказалось, что он ездил на котиковый промысел регулярно каждый год уже в течение двенадцати лет и считался одним из лучших рулевых.
— Ах, милый мой, — говорил он, мрачно качая головой, — эта самая худшая шхуна, какую только вы могли выбрать, хотя вы и не были пьяны, как я, когда поступали сюда. Плавание на других шхунах настоящий рай. Боцман у нас умер, но, помяните мое слово, что еще кто-нибудь умрет, прежде чем мы окончим плавание. Я вам скажу, но пусть это будет между нами, что этот Волк Ларсен настоящий дьявол и Призрак дьявольское судно, и было таким всегда с тех пор, как Ларсен его приобрел. Разве я не знаю? Разве я не помню, что два года тому назад у него в Хакодате был бунт, и он застрелил четырех матросов? Разве я в то время не находился на Эмме, в трехстах ярдах от него? И в том же году он убил еще одного человека ударом кулака. Да, да, сэр, треснул кулаком по башке и разможжил ее, как яичную скорлупу. И разве его на Призраке не посетили губернатор Курильских островов и начальник полиции, японские джентльмэны, сэр, со своими женами — такими маленькими, хорошенькими штучками, какия рисуют на веерах. И когда он снялся с якоря, разве мужья не были оставлены одни в их лодке, словно нечаянно? А затем через неделю этих бедных маленьких лэди спустили на берег на другом конце острова, так что им пришлось итти домой через горы в однех тоненьких соломенных сандалиях, которыя не выдержали бы и одной версты? Разве я всего этого не знаю? Это зверь, этот Волк Ларсен — тот огромный зверь, о котором упоминается в Апокалипсисе, и он плохо кончит. Но я вам ничего не сказал, помните это; ни одного слова я вам не говорил, ибо старый, толстый Луис хочет пережить это плавание, даже если все остальные отправятся кормить рыб.
— Волк Ларсен! — фыркнул он минуту спустя. — Вслушайтесь только в это имя! Волк — вот что он такое. Он даже не жестокосердный, как некоторые люди. У него вовсе нет сердца. Он просто волк и больше ничего.
— Однако, если его так хорошо знают, то как же он может находить людей для своего судна?
— А потому, что людей можно найти на все, и на земле и на море. Разве вы нашли бы меня здесь, если бы я не был пьян, как свинья, когда подписывал свое имя? Некоторые из них, охотники, например, не могут найти лучших капитанов; а другие, бедняги матросы, не знали ничего. Но они узнают, узнают и пожалеют о том, что родились на свет Божий. Но я вам ничего не сказал, ни одного слова, слышите?
— Наши охотники ужасно скверный народ, — продолжал он через минуту, ибо он страдал от прирожденной болтливости. — Вот погодите, пока спустят лодки в воду и начнется охота. Ларсен как раз тот человек, который нужен на них. Он им покажет, он их научит страху Божьему! Посмотрите хоть на моего охотника, Горнера. Какой тихоня, говорит мягко, словно девушка; подумаешь, что он и мухи не обидит. А разве он не убил в прошлом году своего рулевого? Это было названо несчастным случаем, но я встретил его гребца в Иокогаме, и он мне все разсказал. А Смок, такой маленький, черный дьявол, вы его должно быть заметили; разве его русские не упекли на три года в Сибирь на рудники за хищничество на Медном острове, который принадлежит русским? Его сковали вместе с другим каторжником, но они, должно-быть, поссорились и подрались. Потому что он сплавил другого молодца в ведрах на верх рудника по частям: сегодня ногу, завтра руку, послезавтра голову и так далее.
— Что вы говорите! — вскричал я, с ужасом.
— Что я говорю? — быстро переспросил он. — Я ничего не говорю. Я глух и нем, и вы должны быть таким же ради вашей шкуры, и я никогда не говорил ничего, кроме хорошаго, о них и о нем, будь он проклят, и чтоб он гнил в чистилище десять тысяч лет, а потом отправился бы к дьяволу, в самое дно преисподней!
Джонсон, тот матрос, который растер мою грудь до крови, когда меня выловили из воды, был наименее подозрителен из всей команды. В самом деле, меня сразу поразила его прямота и мужественность, которая умерялась скромностью и сперва могла показаться робостью. Но он вовсе не был робок. Наоборот, он имел смелость открыто держаться своих убеждений. Это качество и заставило его протестовать в начале нашего знакомства против того, чтобы его звали Ионсоном. И относительно него и этого его качества Луис считал нужным напророчить.
— Славный парень, этот простяк Джонсон, — сказал он. — Лучший моряк на судне. Он мой гребец. Но что у него выйдут неприятности с Ларсеном, так это так же верно, как то, что искры летят вверх. Я это наверное знаю. Теперь уже видно, как собирается гроза. Я уговаривал его, как брата; но его нельзя уговорить потушить огни и показывать фальшивые сигналы. Он ворчит, когда что-нибудь делается не по нем, а ведь всегда найдется кто-нибудь, кто донесет Волку. Волк силен и, как волк, ненавидит силу, а силу он увидит в Джонсоне; тот не станет унижаться и говорить «да, сэр, благодарю вас, сэр» в ответ на ругательство или на пинок. О! идет, идет гроза! Идет! И только Бог знает, где я возьму другого гребца. Что этот дурак сделал, когда старик называл его Ионсоном? «Мое имя — Джонсон, сэр», ответил он и затем сказал по буквам, как пишется его имя. Надо было тогда видеть лицо старика! Раз я думал, что он его тут же на месте прихлопнет. Но он ничего не сделал тогда; но он сделает, попомните мое слово, он раскроит череп этому упрямцу… или я ровно ничего не понимаю в моряках.
Томас Могридж стал невыносим. Я должен был говорить ему «мистер» и «сэр» за каждым словом. Одной из причин этого было то, что Волк Ларсен, повидимому, полюбил его. Это было неслыханно, чтобы капитан подружился с коком, но это именно и произошло. Два или три раза Волк Ларсен просовывал голову в дверь кухни и весело шутил с Могриджем, а однажды после обеда, он стоял на юте и целых пятнадцать минут болтал с ним. Когда разговор был окончен, и кок вернулся в кухню — он сиял, как медный таз, и, принявшись за работу, распевал высоким, гнусавым фальцетом какия-то уличныя песенки.
— Я всегда в хороших отношениях с начальством, — говорил он мне конфиденциальным тоном. — Я знаю, что делать, чтобы меня ценили. С последним моим капитаном мы были большими друзьями; я часто заходил в его каюту, и мы вместе выпивали стакан, другой. «Могридж», говорил он мне, «Могридж, вы не на своем месте». «Как так?» говорю я. «Вы должны были родиться джентльмэном, чтобы вам не приходилось зарабатывать свой хлеб». Накажи меня Бог, Гёмп, если я вру, что это он говорил, и я сидел в его каюте… было так славно, уютно, и курил его сигары, и пил его ром.
Эта болтовня выводила меня из себя. Никогда мне не приходилось так ненавидеть голос человека. Его подхалимствующий тон, его масляная улыбка и чудовищное самомнение раздрашали меня до такой степени, что иногда я весь дрожал нервной дрожью. Положительно он был самым отвратительным и ненавистным человеком, котораго я когда-либо встречал. Грязь его стряпни была неописуема; и так как из его рук выходило все, что ели на судне, то я принужден был есть с большою осторожностью, выбирая наименее грязное из его произведений.
Руки мои, непривыкшия к работе, доставляли мне много огорчений. Ногти были черны, кожа пропиталась уже грязью и покрылась черными точками, которых не брала даже щетка. Затем появились ссадины и язвы, которыя не хотели заживать, и, кроме того, я еще сильно обжог себе руку выше кисти, когда однажды, во время качки, потерял равновесие и меня прижало к горячей плите. Моему колену тоже не было лучше. Опухоль не спадала, и чашечка все еще стояла торчком. Пребывание с утра до вечера на ногах, конечно, не могло улучшить дела. Я понимал, что мне нужен был бы на некоторое время покой.
Покой! Я раньше никогда не понимал значения этого слова. Я отдыхал всю свою жизнь, даже не подозревая этого. А теперь, если бы я мог посидеть хотя полчаса, ничего не делая и даже не думая, то это было бы самым большим удовольствием в мире. Зато теперь я буду понимать жизнь рабочих людей. Я раньше даже не воображал, до чего трудно работать. Теперь от полавины шестого утра и до десяти часов вечера я был рабом всех и не имел ни одной минуты для себя, за исключением тех нескольких мгновений, которыя мне удавалось урвать в конце второй вахты. Стоило мне заглядеться на сверкающее на солнце море, или посмотреть, как матрос лезет на мачту, — как сейчас же раздавался ненавистный голос: — Эй, Гёмп, не прохлаждайтесь. Я вас вижу, от меня не скроетесь!
Сегодня, перед ужином, случилось жестокое происшествie, вполне показавшее всю грубость и безчувственность этих людей. Среди команды быль один новичок, по имени Гэрисон, неуклюжий деревенский парень, котораго, как мне кажется, привела на нашу шхуну лишь любовь к приключениям. Это было его первое плавание.
Шхуна теперь шла большую часть времени со слабым ветерком, и паруса не были надуты, а трепались; и вот послали, Гэрисона наверх. Когда он был наверху, какой-то трос вдруг застрял в блоке, и один из парусов как-то запутался. Чтобы исправить дело, надо было или спустить парус, что было сравнительно легко и вполне безопасно, или взобраться на самый конец реи, — предприятие в высшей степени опасное.
Иогансен приказал Гэрисону взобраться на рею. Все видели, что парень боится. Да и неудивительно, что было страшно висеть на каких-то болтающихся веревках на высоте восьмидесяти футов над палубой. Если бы был порядочный ветер, то это не было бы так скверно, но Призрак качался на широких волнах, и при каждом его качании паруса грузно болтались и трепыхались и могли сбросить вниз человека, как муху.
Гэрисон слышал приказание и понял, что от него требовали, но колебался. Он, вероятно, лез наверх в первый раз в жизни. Иогансен, заразившийся деспотизмом от Волка Ларсена, разразился потоком отборной брани и проклятий.
— Будет, Иогансен, — резко сказал Ларсен. — Имейте в виду, что когда нужно браниться на этом судне, бранюсь я. Если же мне нужна будёт ваша помощь, я вам скажу.
— Слушаю, сэр, — покорно ответил боцман.
Когда Гэрисон начал взбираться на мачту и вдоль реи, я смотрел на него из двери кухни и видел, как он дрожал всеми членами, точно в лихорадке. Он подвигался вперед очень осторожно и медленно. Фигура его на фоне яснаго голубого неба походила на огромнаго паука, ползущаго по гигантской паутине.
При прохождении вдоль реи ему удавалось держаться за тросы и блоки, но трудность заключалась в том, что ветер не был достаточно силен и постоянен, чтобы держать паруса надутыми. Когда Гэрисон был уже на полдороге, Призрак низко накренился на одну сторону, затем на другую, попав между двумя большими волнами. Гэрисон остановился и судорожно уцепился за тросы. Парус повис, трос ослабел и подался под тяжестью его тела. Затем парус внезапно надулся под ударом ветра, одна рука несчастнаго сорвалась с веревки, другою он пытался некоторое время удершаться, но она тоже сорвалась; его тело закачалось из стороны в сторону и упало вниз, но он как-то умудрился задержаться ногами за веревки и повис головою вниз. Быстрым усилием он опять уцепился руками за трос; но он еще долго не мог оправиться и безпомощно повись…
— Я уверен, что у него сегодня не будет аппетита за ужином, — услышал я голос Волка Ларсена.
Действительно, видно было, что Гэрисон чувствовал себя очень дурно, что его тошнило. Он долгое время держался, уцепившись за свою ненадежную опору, не решаясь двинуться дальше. Иогансен, однако, продолжал сурово понукать его поскорее кончить свою работу.
— Это безобразие! — услышал я ворчанье Джонсона, стоявшаго в нескольких шагах от меня. Парень достаточно ретивый; он в свое время научится. Но это просто… — Он остановился, ибо с его губ готово было сорваться слово «убийство».
— Тише, — зашептал ему Луис. — Если дорожите своей шкурой, замолчите!
Но Джонсон продолшал ворчать.
— Послушайте, — сказал охотник Стэндиш Волку Ларсену, — это мой гребец, и я не хочу потерять его.
— Хорошо, Стэндиш, — послышался ответ. — Он будет вашим гребцом тогда, когда он будет у вас в лодке; но на шхуне он мой матрос, и я могу делать с ним все, что мне заблагоразсудится.
— Но это еще не резон… — начал было Стэндиш, начиная горячиться.
— Довольно об этом, пока еще не поздно, — посоветовал ему Ларсен. — Я вам уже сказал, как я смотрю на дело, и довольно! Парень мой, и я, если захочу, сварю из него суп и съем его.
В глазах охотника сверкнул сердитый огонек, но он круто повернулся и пошел к люку «третьяго класса», откуда стал смотреть вверх. Вся команда была на палубе, и все глаза были устремлены наверх, где человеческая жизнь боролась со смертью. Безчувственность этих людей была поразительна. Жизнь у них считалась за ничто, и была только простой цифрой в их коммерческой арифметике. Впрочем, я должен оговориться, что некоторые матросы сочувствовали своему собрату, Джонсон, например; но хозяева (охотники и капитан) относились к нему вполне индиферентно. Даже протест Стэндиша был вызван лиш опасением потерять своего гребца. Если бы у него имелся запасной гребец, то ему, как и прочим, все это было бы только забавно.
Но вернемся к Гэрисону. Иогансену пришлось бранить и понукать его целых десять минут, прежде чем он решился двинуться дальше.
Спустя несколько минут он поймал конец реи и, обхватив ногами древко, мог держаться твердо. Он развернул парус и мог уже возвратиться вдоль по рее и вниз по мачте. Но он уже потерял все свое мужество. Как ни шатка была настоящая его позиция, у него не хватало духу переменить ее на еще более шаткую… Он смотрел то на висячий путь, который ему надо было совершить, то вниз, на палубу. Его глаза дико блуждали, и он дрожал всем телом. Я никогда не видел такого яркаго выражения страха на человеческом лице. Иогансен тщетно звал его. Каждый момент его могло сбросить вниз, но он был совершенно безпомощен от страха. Волк Ларсен ходил по палубе со Смоком и больше не обращал внймания на Гэрисона; он только резко крикнул рулевому:
— Вы сошли с курса, милый! Будьте внимательнее, если не хотите, чтобы вам влетело!
— Слушаю, слушаю, сэр, — ответил рулевой и стал вертеть штурвал.
Он нарочно вывел Призрак из курса на несколько румбов для того, чтобы слабый ветер надул паруса. Он хотел помочь несчастному Гэрисону, рискуя навлечь на себя гнев Волка Ларсена.
Время шло, и я с мучительным ужасом смотрел на Гэрисона, висевшаго в снастях. Но Томас Могридж смотрел на это, как на занятный инцидент, и то и дело высовывал голову из двфри кухни, чтобы сделать какое-нибудь шутливое замечание. Как я его ненавидел! Моя ненависть к нему за это страшное время выросла до циклопических размеров. В первый раз в, своей жизни я почувствовал желание убить — «увидеть красное», как картинно выражаются некоторые наши писатели. Жизнь вообще может быть священна; но жизнь Томаса Могриджа действительно ничего не стоила. Я испугался, когда сознал свое желание увидеть «красное», и у меня в голове промелькнула мысль: «не заразился ли я безчеловечием окружающих?» Я, отрицавший даже за правосудием право карать смертью даже за самыя ужасныя преступления?
Прошло еще съполчаса, ия увидел, что Джонсон и Луис о чем-то горячо препираются. В конце-концов, Джонсон отстранил удерживавшаго его Луиса и пошел вперед. Он прошел палубу, вскочил на снасти и стал быстро карабкаться вверх. Но зоркий глаз Волка Ларсена уже заметил его.
— Эй, зачем лезете наверх? — закричал он.
Джонсон остановился. Он посмотрел капитану прямо в глаза и медленно ответил:
— Я хочу помочь парню спуститься.
— Вы, кажется, сами хотите полететь к чорту с этих снастей! Слышите? Слезайте сейчас!
Джонсон колебался, но многолетняя привычка повиноваться хозяину судна взяла верх, и он молча спустился на палубу.
В половине щестого я пошел в кают-кампанию накрывать на стол, но я был сам не свой, потому что перед моими глазами неотступно стоял бледный, дрожащий Гэрисон, комично, точно козявка, уцепившийся за какой-то ничтожный трос, от котораго зависела его жизнь. В шесть часов, когда я подавал ужин и ходил на кухню за блюдами, я видел Гэрисона в том же положении. Разговор за столом шел о других вещах. Никто, повидимому, не интересовался напрасно гибнувшей жизныо. Но, направляясь лишний раз в кухню, я обрадовался, увидя, что Гэрисон начал медленно спускаться. Он, очевидно, набрался, наконец, мужества.
Прежде, чем покончить с этим инцидентом, я приведу еще разговор, который был у меня с Волком Ларсеном после обеда, когда я мыл посуду.
— У вас сегодня был очень кислый вид, — начал он. — Отчего это?
Я видел, что он знает, отчего у меня был почти такой же больной вид, как у Гэрисона, и что он пытается вызвать меня на разговор; я ответил:
— Меня разстроило зверское обращение с тем молодым парнем.
Он разсмеялся коротким смехом.
Зверство похоже на морскую болезнь. Некоторые подвержены ей, а другие нет.
— Нет, это неверно, — возразил я.
— Да, да, именно так, — продолжал он. — Земле так же свойственно зверство, как морю движение. Некоторые не выносят одного, а другие другого. Вот и все.
— Вы смеетесь над человеческой жизнью, но неужели вы не придаете ей решительно никакой ценности? — спросил я.
— Ценности? Какой ценности? — Он смотрел на меня, и хотя глаза его были серьезны и неподвижны, все же казалось, что в них скрывается циничная усмешка. — Какого рода ценность? Как вы ее определите? Кто может ее определить?
— Я, например, могу, — ответил я.
— В таком случае, что она стоит по вашему? Другой человеческой жизни, я полагаю? Ну, говорите, что она стоит, по вашему?
Ценность жизни… Как я мог в самом деле определить ее?
Как-то выходило, что я, никогда не искавший выражений, почему-то не находил их, когда мне приходилось говорить с Волком Ларсеном. Это, я думаю, надо отчасти приписать его личности, но главным образом тому, что мы стояли на совершенно различных точках зрения. С другими материалистами, с которыми мне приходилось встречаться, у меня всегда было кое-что общее, с чего можно было исходить, но с ним у меня не было ничего общаго. Может-быть, меня также смущала чрезмерная простота его ума. Он подходил так прямо к сути вещей, так оголял вопрос от всех лишних подробностей и делал это с таким решительным видом, что я чувствовал, что безсильно барахтаюсь в глубокой воде, что у меня нет почвы под ногами. Ценность жизни? Как я мог ответить на этот вопрос в один момент? Что жизнь священна, я принимал за аксиому. Что она сама по себе имеет ценность, было для меня трюизмом, который не требовал доказательств. Но когда мне предложили доказать этот трюизм, то я не находил слов.
— Мы говорили об этом вчера, —сказал он. — Я доказывал, что жизнь есть фермент что она должна пожирать другия жизни, чтобы жить, и что она есть только процветающее свинство. Если что-нибудь находится на свете в полном изобилии — так это именыо жизнь. На свете есть определенное количество воды, земли и воздуха, но способность жизни размножаться — безгранична. Природа расточительна. Посмотрите на рыб и на миллионы их яиц. Или посмотрите на меня и на себя. В нас заложена возможность миллиона жизней. Если бы у нас было время и возможность утилизировать всю жизнь, заложенную в нас, всю до последней капли, то мы бы могли стать отцами целых наций и заселить целые континенты. Жизнь? Ба! Она не имеет никакой ценности. Из всех дешевых вещей, она самая дешевая. Кто ценит ее? Природа разбрасывает ее щедрой рукой. Там, где есть место для одной жизни, она сеет тысячи, и жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и самая свинская жизнь.
— Вы читали Дарвина, — сказал я. — Но вы его плохо поняли, когда вывели заключение, что борьба за существование санкционирует ваше безудержное разрушение жизни.
Он пожал плечами. — Вы, конечно, применяете свое мерило только по отношению к человеческой жизни, потому что животных, птиц и рыб вы уничтожаете столько же, сколько и я или всякий другой человек. Но человеческая жизнь, ведь, по существу не разнится от этих жизней, хотя вы чувствуете обратное и думаете, что можно доказать это. Зачем я буду беречь жизнь, когда она так дешева, когда она не имеет никакой ценности? Ведь матросов существует больше, чем кораблей, для которых они нужны; рабочих больше, чем фабрик, где они могли бы работать. Да ведь вы, живущий постоянно на берегу, прекрасно знаете, что вы держите ваш бедный люд в городских трущобах и напускаете на них голод и болезни, и все же бедняков, жаждущих сухой корки хлеба и борющихся за нее, остается больше, чем нужно. Вы когда-нибудь видали лондонских рабочих на доках, дерущихся, как дикие звери, за возможность получить работу?
Он повернулся и пошел в каюту, но вдруг остановился и сказал: — Знаете ли вы, что единственная ценнюсть, которую жизнь имеет, это та, которую она приписывает себе сама. И, конечно, она переоценивает себя, потому что каждый судит о себе лучше, чем он есть. Возьмите, например, этого парня, котораго я послал наберх. Он держался там так крепко, как будто бы он был самой драгоценной вещью в мире, сокровищем, дороже бриллиантов и рубинов. Разве он дорог для вас? Нет. Для меня? Ничуть не бывало. Для него самого? Да. Но я не согласен с его оценкой. Он слишком переоценил самого себя. Существует вполне достаточно жизней, которыя хотят еще родиться. Если бы он упал, и его мозги забрызгали бы палубу, как мед, выброшенный из сот, то свет решитеяьно ничего не потерял бы, ибо он был для света ничем. Предложение жизни слишком велико. Он имел ценность только для себя самого и, чтобы показать, насколько фиктивна была и эта ценность, природа устроила так, что если бы он умер, то он даже не сознавал бы, что потерял что-нибудь. Он один оценил себя дороже бриллиантов и рубинов. Но бриллианты и рубины разсыпались бы по палубе, чтобы быть смытыми в море ведром морской воды, а он даже и не узнал бы, что бриллиантов и рубинов больше нет. Он ничего не теряет, потому что с потерей самого себя он теряет и сознание о потере. Вы меня понимаете? И что вы скажете на это?
— Что вы, по крайней мере, последовательны, — Это было все, что я мог сказать и затем снова принялся мыть посуду.