К книге

Морской Волк · X

X

Морской Волк · Джек Лондон · глава 11 из 40 · 2 101 слово

Моя близость с Волком Ларсеном увеличилась, если можно назвать близостью отношения, которыя существуют между хозяином и слугой или, еще лучше, между королем и шутом. Я для него был не что иное как игрушка, и он ценил меня так, как ребенок ценит игрушку. Мое назначение было развлекать его, и поскольку я его развлекал, постольку все шло хорошо; но я понимал, что если я надоем ему, или если его снова охватит мрачное настроение, то меня тотчас же снова разжалуют из кают-компании на кухню и хорошо еще, если мне удастся унести свою жизнь и свое тело невредимыми. Я впервые ясно представил себе его абсолютное одиночество.

На судне не было человека, который не боялся бы и вместе с тем не ненавидел его, точно также, как не было человека, котораго бы он не презираль. Его, повидимому, просто снедала его огромная сила, которой он никак не мог найти надлежащаго приложения. Это был Люцифер, гордый дух, брошенный среди бездущных призраков.

Это одиночество было худо само по себе; но что делало его еще хуже, так это врожденная меланхолия, свойственная его расе. Узнав его, я стал лучше понимать древния скандинавския саги. Именно такие белокожие, светловолосые, голубоглазые дикари создали этот страшный пантеон. Легкомыслие и веселость латинян были абсолютно чужды ему. Когда он смеялся, его смех вызывался мрачным, свирепым юмором. Но он смеялся редко и был слишком часто угрюм. И эта угрюмость, эта печаль также глубока, как глубоки в нем расовые корни. Эта печаль — наследие его расы; она сделала расу разсудочной, фанатически моральной, что среди англичан создало реформацию и моральную чопорность. Главным выходом для присущей расе меланхолии была религия. Но Волк Ларсен не был религиозен. Его грубый материализм не допускал этого. Так что, когда на него находило мрачное настроение, то ему ничего не оставалось, как только неистовствовать, как дьяволу. Если бы он не был таким ужасным человеком, я бы пожалел его, как пожалел, например, три дня тому назад: я вошел в его каюту, чтобы наполнить графин водой, и неожиданно увидел его; но он не видел меня. Он припал головой к столу, и его плечи судорожно вздрагивали, словно от рыданий; когда я потихоньку выходил из каюты, я слышал, как он простонал: «Боже! Боже! Боже!» Он, конечно, не призывал Бога; это было только восклицание, но оно вырвалось у него из самой глубины души.

За обедом он спрашивал у охотников, не знают ли они какого-нибудь средства от головной боли, и вечером, как ни был он силен, он, как слепой, не мог попасть в дверь каюты.

— Я еще никогда не был болен, Гёмп, — сказал он, когда я ввел его в каюту. — И головная боль была у меня только раз, когда у меня на голове заживала рана в шесть дюймов длины, полученная от падения бушприта. — Ужасная головная боль продолжалась три дня и он при этом страдал, как страдают дикия животныя и как было в обычае страдать на судне, то-есть без жалоб, без сочувствия и в полном одиночестве.

Сегодня утром, однако, когда я вошел в его каюту, чтобы прибрать постель и привести в порядок вещи, он был уже здоров и усиленно работал. Стол и койка были покрыты чертежами и вычислениями. Он держал в руках треугольник и циркуль, и на большом листе бумаги виднелся какой-то чертеж и какия-то таблицы.

— Здорово, Гёмп, — весело приветствовал он меня. — Я сейчас кончаю последние штрихи. Хотите взглянуть на мою работу?

— Но что это такое? — спросил я.

— Это новое пособие для моряков, значительно упрощающее их работу и делающее навигацию возможной даже для детей младшаго возраста, — весело отвечал он. — Отныне каждый ребенок будет в состоянии управлять судном. Больше не надо будет слошных вычислений. Моряку достаточно будет увидеть какую-нибудь звезду, чтобы тотчас же узнать, где он находится.

В его смехе звучало торжество, и его глаза, светло-голубые в это утро, блестели и искрились.

— Вы должно быть очень сильны в математике, — сказал я. — Какую вы посещали школу?

— Никогда не был ни в одной, к несчастию, — ответил он. — Все, что я знаю, я узнал сам. Но для чего, вы думаете, я сделал эту штуку? — спросил он внезапно. — Вы думаете, что я мечтаю оставить свой след на песках времен? — Он разсмеялся своим ужасным, насмешливым смехом. — Ничуть не бывало. Я хочу только получить патент, нажить деньги и жить себе в свинстве, в свое удовольствие, в то время, как другие люди работают. Вот моя цель! Все-таки эта работа доставила мне много наслаждения.

— Наслаждение творчеством… пробормотал я.

— Да это чувство вероятно так и называется. И оно представляет собою еще один способ, которым выражается радость жизни, торжество движения над материей, гордость фермента тем, что он есть фермент и копошится.

Я только махнул рукою в знак безсильнаго протеста против его закоренелаго материализма и отправился убирать постель. Он продолжал копировать линии и цифры на прозрачную бумагу. Это требовало много точности и внимания, и мне только оставалось удивляться его умению приспосабливать свою могучую силу к такой тонкой и деликатной работе.

Когда я кончил убирать постель, я поймал себя на том, что смотрю на него восхищенным взором. Он был несомненно красив, — у него была поразительно мужественная красота. И снова, к своему удивлению, я заметил, что в его лице не было никаких следов ни порочности, ни испорченности, ни греховности. Это было лицо человека, который не совершал никаких дурных поступков. Этим я хочу только сказать, что этот человек или не совершал поступков против своей совести, или у него вовсе не было совести. Я склоняюсь к последнему предположению, Он был великолепный образчик атавизма, т.-е. человека до такой степени примитивнаго, словно он появился на свет до возникновения морали и нравственности. Он не был безнравственен, он был просто аморален.

Как я сказал раныне, он был красив. Все линии его гладко выбритаго лица были чисты и резко определенны, точно выточены; море и солнце превратили его кожу из белой в бронзовую, что говорило о борьбе и об испытаниях, когорыя ему пришлось вынести и прибавляло ему еще больше дикой красоты. У него были толстыя губы, но в них чувствовалась твердость и даже жесткость. Линии его рта, подбородка и нижней челюсти были точно также тверды и жестки, — в них чувствовалась мужская свирепость и неукротимость; в линиях носа тоже. Это был нос человека, рожденнаго, чтобы побеждать и повелевать. Он походил немного на орлиный клюв. Его можно было бы назвать греческим носом или римским, только для перваго он был чуть-чуть толстоват и, пожалуй, слишком тонок для второго. И в то время, как все лицо было олицетворением свирепости и силы, врожденная печаль, которою он страдал, придавала величие линиям рта, глаз и лба и дополняла их и углубляла — очёловечивала их.

Итак, я поймал себя на том, что стоял и изучал его. Я не могу даже разсказать, до какой степени он меня интересовал. Кто он? Что он такое? Как он вышел таким? Казалось, он обладал всеми человеческими силами, всеми потенциальными возможностями, — почему же, в таком случае, он был только неизвестным хозяином шхуны, ходившей на котиковые промыслы, и пользовался репутацией жестокаго изверга среди людей, охотившихся на котиков?

Мое любопытство прорвалось наружу в целом потоке речей.

— Почему вы не совершили ничего великаго в этом мире? С вашей мощью вы могли бы подняться на любую высоту. Лишенный совести или моральнаго инстинкта, вы могли бы править миром, сломив его, если бы он не покорился вам. А между тем вы, в расцвете своих сил, вслед за которым уже пойдет увядание и умирание, ведете здесь мрачное, безвестное существование, занимаетесь охотой на морских животных, шкура которых идет на удовлетворение женскаго тщеславия и любви к нарядам; живете, говоря вашими словами, в свинстве, словом — ведете жизнь, о которой можно сказать все, что угодно, кроме того, что она сколько-нибудь приятна. Почему, при всей вашей удивительной силе, вы ничего не совершили? Ведь ничто не мешало вам, да и ничто и не могло мешать. В чем же дело? Может быть, у вас не было честолюбия? Или вы не устояли перед каким-нибудь искушением? В чем же дело? Какая тому причина?

Он поднял на меня глаза, когда я начал свою бурную речь и ласково глядел на меня, пока я не кончил. Затем, помолчав немного, как будто ища подходящих выражений, он сказал:

— Гёмп, вы знаете притчу о сеятеле? Если вы помните, то одно семя упало на каменистую почву, где было мало земли, и тотчас же проросло, потому что над ним было мало земли. Но когда солнце взошло, росток завял, так как у него не было корней. А другое семя упало среди плевел; плевелы выросли и заглушили его.

— Ну и что же?

— Что? — спросил он почти сердито. — Ничего. Я был одним из таких семян.

Он опустил голову к своей таблице и продолжал копировать цифры. Я кончил уборку каюты и уже открыл дверь, чтобы уйти, когда он вдруг заговорил.

— Гёмп, если вы взглянете на карту западнаго берега Норвегии, то увидите зубец, который называется Ромсдальским фиордом. Я родился в ста милях от этого фиорда. Но я не норвежец. Я датчанин, ибо мои отец и мать были датчане; но как они попали на этот мрачный клочок земли на западном берегу Скандинавии, я не знаю. Мне никогда не приходилось слышать об этом. Помимо этого, в моем происхожденiи нет ничего таинственнаго. Мои родители были бедны и неграмотны. Они происходили от бедных, неграмотных людей — крестьян моря, которые сеют своих сынов в волны и которые делают это с незапамятных времен. Вот и все.

— Нет, не все, — возразил я, — я все еще не понимаю…

— Что же вам еще разсказать? — спросил он, вдруг вспыхнув. — О своем голодном детстве? О сидении на одной рыбе? О том, что я стал ездить на рыбную ловлю с тех пор, как научился ползать? Что мои братья один за другим пошли в открытое море и не вернулись обратно? О себе самом, не умевшем ни читать, ни писать и уже с десяти лет ездившем юнгой на судах? О трудных переездах и о грубом обращении, когда тумаки и пинки были постелью и завтраком и заменяли собою слова, и когда страх, ненависть и злоба были единственными моими дущевными нереживаниями? Я не хочу об этом вспоминать. Меня охватывает бешеная ярость, как только я подумаю об этом. Я знал каботажных шкиперов, которых я бы убил, когда, наконец, вырос и стал сильным; но жизнь меня забросила в то время в другия места. Я все же после вернулся, но, к несчастью, все эти шкипера уже умерли, за исключением одного, бывшаго боцманом в мое время и шкипером, когда я его встретил. Это было сравнительно недавно, но после нашей встречи он стал всего только калекой…

— Но вы читали Дарвина и Спенсера и в то же время никогда не ходили в школу; как же вы научились читать и писать? — спросил я.

— На английских торговых судах. Будучи юнгой в двенадцать лет, матросом в шестнадцать и старым моряком в восемнадцать, а по временам и поваром, я был безконечно честолюбив и безконечно одинок, не получал ни от кого ни поддержки, ни сочувствия и научился всему сам: и навигации, и математике, и естественным наукам, и литературе, и, вообще, всему. Но к чему мне все это? Чтобы быть хозяином судна в расцвете своей жизни, как вы говорите, когда я начинаю уже слабеть и умирать? Как это ничтожно, не правда ли? Это потому, что когда солнце взошло, оно меня спалило, и так как у меня не было корней, то я завял.

— Но мы знаем из истории, что рабы поднимались до царской порфиры, — сказал я с упреком.

— Но мы знаем также из истории, что у рабов, поднявшихся до порфиры, был случай, — ответил он мрачно. — Ни один человек не может сам создать случая. Все, что великие люди когда-либо умели — это пользоваться случаем, когда он им представлялся. Корсиканец тоже сумел это сделать. Я мечтал тоже стать Корсиканцем. Я умел бы воспользоваться счастливым случаем, но он никогда мне не представился. Плевелы выросли и заглушили меня. И могу вам сказать, Гёмп, что вы теперь знаете обо мне больше, чем кто-либо из людей, за исключением моего брата.

— А что представляет собою он? И где он?

— Он владелец парохода Македония, и ходит на котиковые промыслы, — ответил он. — Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. Его называют «Смерть-Ларсен».

— Смерть-Ларсен! — невольно вскричал я. — Он похож на вас?

— Вряд ли. Он просто животное, без всякой головы. Он обладает всем моим… моим…

— Зверством, — подсказал я.

— Да, — благодарю вас за слово, — всем моим зверством, но он едва умеет читать и писать.

— И он никогда не философствует о жизни, — прибавил я.

— Нет, — ответил Волк Ларсен с невыразимой горечью в голосе. — И он гораздо счастливее меня, потому что он просто живет себе и — только. Он слишком занят жизнью, чтобы еще думать о ней. Моя ошибка была в том, что я раскрыл книгу…